Елена Макарова — писатель, историк, куратор международных выставок, арт-терапевт, автор более 40 книг, многие из них посвящены истории Катастрофы, педагогике и арт-терапии, 11 книг переведено на иностранные языки. Награждена медалью общества «Корчак», лауреат Литературной премии Израиля 1996 г. за книгу «Начать с автопортрета» (1993); лауреат Русской премии за книгу «Вечный сдвиг», НЛО, 2016, лауреат премии журнала «Знамя» в номинации «Неутраченное время», 2017, книга «Цаца заморская» награждена дипломом «На Благо Мира», 2019. Роман «Фридл», 2012, переиздан, 2017. Автор книг «Путеводитель потерянных», 2020, НЛО и «Глоток шираза», 2020, АрсисБукс/ArsisBooks.
О ком я здесь писала?
О Подмосковном Алкоголике
У него вместо сердца пустая бутылка из-под водки. Но, если опрокинуть ее вниз горлышком и давить, выдавишь сорок капель.
Подмосковный Алкоголик любил Россию до беспамятства, память он пропил, но сохранил любовь.
…Он идет враскачку по заснеженному городку, сверху деревенскому, снизу, с глуби, сугубо индустриальному. Указательный палец левой руки придерживает очки на переносице, правая рука на сердце. Сердце у него большое, оно выпирает из-под куртки, присланной ему из Америки другом, Трезвенником Маскировки, — стеклянный сосуд с горячительной жидкостью, он держит на нем руку, чтобы, если оступится и упадет, предохранить стеклянное свое сердце от сокрушительного удара. На красивой, породистой голове — драная ушанка, шарф болтается на длинной худой шее.
Добравшись до благословенной пристанционной стекляшки, он приваливается боком к высокому диску стола. Высок и строен, осанист и красив, пьяный Вакх советского Подмосковья вежливо просит соседа по пластиковому кругу прихватить у стойки стакан. Опустив стакан под стол, он вливает в него сердечной горечи.
Стекла очков покрываются испариной, красные пятна выползают на стеклянное солнце, распускаются кровавые розы на лбу, с их лепестков стекает роса капля по капле.
«Если позволите, я прочту вам», — вежливо, как Франциск Ассизский к птицам, обращается он к собеседнику. Он безупречно вежлив, Подмосковный Алкоголик, его драная память, рифмованная паутина, не удерживает в своих сетях пудовых реалий дня, стихотворные строчки, старухи-улитки, выползают погреться в лучах отраженного от стекла солнца:
“Я счастье здесь мечтал найти — а потерпел урон.
Пора пожитки собирать и убираться вон».
Это он, Подмосковный Алкоголик, когда-то перевел восточного поэта.
«Послушай, друг» — приникает он губами к уху собеседника. — «Мне кажется, всего этого не существует. Мы снимся жизни. Не она, друг мой, снится нам. Мы — ей».
О школьной библиотекарше Гражданкиной
Она не разбиралась в книгах и хоть заначку от мужа прятала в наиболее приметных фолиантах из раздела «Литература союзных республик», все равно не могла ее потом найти. Заначка с получки — пятерка, а все равно жаль. Особенно если знаешь размер получки. Искушениям Гражданкиной скоро пришел конец, она ушла в декрет, а после декрета устроилась работать на ксерокс, там она точно знала место, куда прячет заначку, но эта деталь в рассказ не вошла.
О няне Ирине Михайловне Корочковой
Жила она в деревне Хмелево, Лесного района, п/о у нее называлось Никольское, и на полпути к этой деревне, в районном центре городе Максатихе, нянину родину бабуся на лавке обозвала глушью. Так и ответствовала она на мой вопрос, далеко ли до Никольского (про Хмелево та старуха и не слыхивала): «Ой, доча, ить это глушь!»
«Ищщы в куры» — нацарапала няня в записке, завернула в записку десятку и запихнула «куры» в зад, зад зашила, или это я сейчас придумала, но, скорее всего, она его зашила, она все ценное зашивала в подол, или я это тоже сочиняю, во всяком случае, все ценное она прятала — чекушки, часы, но не все на «ч», на «д» она прятала деньги, на «ц» — цепочку, которую считала золотой, на «к» крест, но его она прятала по идеологическим соображениям, чтобы хозяева не прознали про нянину связь с высшими силами, которые не были, как того требовали хозяева, коммунистическими. Итак, она сунула деньги с запиской «в куры», а нянина дочь, доярка, так изголодалась, что сварила куру наспех, вместе с потрохами, а потроха там были сами знаете какие!
О няниной дочери Вере
Ноги у нее срослись с сапогами и называла она эти сапоги «чарли-цапли», что указывает как на глубину проникновения средств массовой информации в деревню Хмелево и в рядом стоящее, за лягой, скособоченное Ивоново, — так и на то, какой мировой гений Чарли Чаплин. Нянина дочь в войну не ела шнурки от ботинок при помощи ножа и вилки, но ела лебеду, и, наверное, если бы она была не дояркой, а актрисой, то не хуже Чарли Чаплина изобразила бы нам, как она это делала. Верин эпистолярный архив (письма няне из деревни Хмелево) мог бы обогатить знания историков о счастливом быте крестьянства советской поры.
О соседке-парикмахерше
Та извела все волосы женского Подмосковья на шиньоны. Однажды она продала пять шиньонов кряду, пропила за ночь все вырученные деньги и к утру преставилась. Думаете, пожалел ее кто-нибудь в нашем дворе? Когда ее привезли из морга и выставили всю в цветах на обозрение толпы, жены указывали мужьям на испитое ее лицо в гробу: мол, смотри, любуйся, завтра такой вот валяться будешь, срамота в цветах! Тебя тоже никто не пожалеет!
О Небывшем
Абрам Давидович Иерусалимский — сосед по подъезду. По утрам он ходит на почту за газетами и копеечными конвертами. Марки к ним отдельно. Затем возвращается в забитую «Советиш геймландами» комнатку, слушает радио и пишет письма, обливаясь потом. Потеет он не только потому, что ничего не видит, но и потому, что не может прочесть то, что написал: «Уже апрель, а лампочки все нет! Вы слово дали вставить лампу в марте, так что же за цена таким словам!»
Или: «И если будет фильм идти у вас, не смей смотреть его, Рувим, побойся Бога! Там женщина, Рувим, задравши юбку, виляет бедрами и крутит животом. Такая мерзость! Зачем, скажи, народу показывают логово разврата? Ответь на это мне, Рувим, быстрей»!
Абрам Давидович Иерусалимский был человеком на редкость определенным. Поэтому можно сказать, что он любил, а что нет. Прилагаю список в две колонки:
любил не любил
1) свет в коридоре, 1) темноту на лестничной площадке,
2) вишневое варенье, 2) «Советиш Геймланд» (скупал, чтобы другие не читали),
3) старинные книги, 3) нынешние времена,
4) дерево у кинотеатра «Юбилейный», 4) мраморную плиту в честь будущего сооружения памятника к шестидесятилетию советской власти. Сослепу он спотыкался об нее, направляясь на свидание с деревом у кинотеатра «Юбилейный».
5) поговорить с людьми из народа «об этом мерзавце», 5) начинаются затруднения.
Чего же он еще не любил?
Пожалуй, поливать цветы по заданию вечно отсутствующей жены Динарии. Он проливал воду на пол, поскольку у него дрожали руки, и из-за того и другого нервничал.
Все остальное любил. Или терпел. Или прощал. Или не замечал. Но я не слышала, чтобы он отзывался плохо о чем-либо, кроме тех вещей, что отмечены во второй колонке.
Почему — Небывший?
Потому что он родился и умер 7 февраля. А сегодня как раз 7 февраля.
Похороны Небывшего — кажется, каким это могло стать сенсационным событием? — прошли буднично. Жирные пятна от котлеты на левой брючине не были удалены химчисткой. Овальные, идеальной формы темные кружочки нисколько не умаляли величие его серого костюма, того самого, в котором Небывший был сфотографирован под табличкой “БАНКЪ“.
Смерть не изменила его, — она не властна над н е б ы в ш и м и.
В Небывшем каждый из присутствующих (а их было четверо) видел то, что привык видеть. Друг жизни — Рувим Флойменбойм, что в переводе означает «сливовое дерево», — видел мальчика с прыщавым лицом и носом — развесистым корнеплодом. С этим мальчиком он ходил в хедер, с ним же бежал в Киев тайком, учиться, просвещаться. Директор ныне несуществующей читальни, Сидор Кузьмич, видел в нем не только трясущегося, как пружинная игрушка, старичка, но специалиста по газетно-журнальному делу, исправного работника, никчемного в последнее время по причине отсутствия зрения. Супруга Небывшего видела в нем пожилого, но достаточно интересного мужчину, с которым познакомилась на литературных чтениях в читальне. Ее пленил широкий кругозор Небывшего, его умение ориентироваться в последних новинках периодики и, конечно, его необычная скромность. Теперь, глядя на него, смирно лежащего в гробу, она видит, насколько широк был его кругозор, и как он все-таки восхитительно скромен, лежит молчком, не демонстрирует просвещенный ум. Подруга супруги Небывшего, да простит ее Бог, видит одни только жирные пятна на брючине. Эти пятна и тогда, в бытность Небывшего, приковывали ее настороженный взгляд к костюму, и она горячо сочувствовала подруге — нелегко быть рядом с таким неопрятным мужем.
Супруга не пожелала похоронить Небывшего по национальному обычаю. Положили в запятнанном костюме в гроб, и закопали, как полагается.
Но перед этим выступил друг Небывшего, Флойменбойм. В февральскую вьюгу, в сером макинтоше с оттопыренными карманами — в каждом по бутерброду, один бутерброд на одни похороны, другой — на другие. А так совпало, что в этот день ему предстояло распрощаться сразу с двумя, с Небывшим и с очень даже бывшим, директором его библиотеки, Некрасовской (рыдайте, русские классики!), и предусмотрительная жена Флойменбойма упаковала бутерброды и рассовала их по карманам. Бутерброды эти явно стесняли Флойменбойма, он теребил уголки бумажных пакетов, пытаясь впихнуть их в прорези карманов. «Дайте сюда», — шепнула подруга супруги Небывшего, чем выручила Флойменбойма, а может быть, даже спасла его.
Освобожденный, он стал у края могилы, провел руками по опустевшим карманам, поставил ровно свои малоустойчивые ноги, но, составив их вместе, он стал качаться, как маятник, клониться, как сливовое дерево, и эта качка мешала ему начать речь.
Братом Небывшему он был и в этом — оба не признавали никаких подпорок и воспомоществований старым евреям. Супруга Небывшего подошла к Флойменбойму, взяла его под руку. Он, как и его друг, едва доставал ей до плеча, и подруга супруги сделала так рукой, мол, отойдите от него, мужчина должен быть ростом выше женщины или, на худой конец, вровень с ней.
Ощутив спиной дерево, родственную душу, он начал говорить. О подвиге жизни Небывшего, о его любви к книгам и супруге, о его необычайной скромности, такой скромности, что даже журнал «Библиотекарь» постеснялся сказать ему напутственное слово. О его интернационализме, сочетавшемся с глубоким гуманизмом (тут он упомянул про то, как Небывший водил работниц читальни в столовую и кормил их там полноценной пищей. Это он сказал необдуманно, ибо у супруги и у подруги супруги изменились выражения лиц), он напомнил присутствующим мудрое высказывание Небывшего о старости, гласившее, что старость — это не возраст, а черта характера.
Здесь я вынуждена сделать паузу и попросить прощения у Небывшего. Из-за поэмы, написанной в честь его тогда еще бывшей жизни. Небывший отнесся к ней отрицательно. «Ты сделала из живого человека литературного героя». Это был упрек не только мне — автору-неудачнику, но и всей литературе, перерабатывающей живых людей в героев.
О Хане и Мане
Они работают на пару, дают представления в лицах. Все размечено: пауза, зачины, повторы. Дуэты моего детства. Так говорили на идиш мои бабушка с дедушкой и мои тети. Хана говорит — Мана уточняет, Хана утверждает — Мана вторит, Хана заявляет — Мана толкует. Тора — Талмуд.
Пьеса.
Однокомнатная квартира, ковер, стенка, в середине комнаты к стене боком приставлен стол.
Хана — сухая, жилистая, с большими руками, прямые седые волосы, зачесанные со лба под гребень, лицо желтоватое, глаза тусклые, рот и речь невнятные.
Мана — полная, приземистая, с пучками крашеных черных волос, в очках, до войны работала машинисткой в еврейской газете, не помню в какой. Говорит на идиш и по-русски без акцента, но со специфическими интонациями.
Мана: Если бы мы знали, что ты приедешь, мы бы подготовились.
Хана: Голодной не останется.
Мана (Хане): Неси.
Хана несет рыбные консервы в банке на блюдечке, халу, блюдо, полное плоских маленьких котлеток, бутылку с чем-то. Одну рюмку.
Хана, Мана (дуэтом): Мы не пьем, а ты попробуй. Попробуй, тогда скажешь.
Пробую. Божественный нектар.
Я: Это вы сами сделали?
Хана: А кто же?
Я: Из чего?
Мана: Тут нечего делать! Идешь на базар, покупаешь шестьдесят роз. Обрываешь лепестки…
Хана: …и укладываешь: шар — сахар, шар — роза, шар— сахар, шар — роза.
Мана: Шар — сахар, шар — роза — в трехлитровую банку.
Хана: Берешь спирт, пол-литра хватит, льешь сверху. Или литр водки.
Я: И все?
Мана: Нет, не все. Настаиваешь и процеживаешь. Жидкость отдельно, розы отдельно. В розы льешь еще литр водки в другой банке.
Хана: Три раза процеживаешь.
Я: И все?
Хана: И все, и все, и все, и получаешь в свое удовольствие, как нечего делать.
Мана: Выбирай котлетки. Все эти котлетки Хана делает с одной курицы.
Хана: Да, с одной курицы. С одного белого мяса. Взбиваешь десять яиц…
Мана: …желток и белок вместе, и взбалтываешь…
Хана: …и имеешь двадцать котлет с одной курицы, с одного белого мяса, как нечего делать.
Так посвящают они меня в премудрости кухни, дальше идут суп с кнейдлах, жаркое, сладости с прекрасными названиями. Сладости — нечего делать — следует подробная опись: два часа что-то чем-то взбивать, три часа на холод, потом опять взбивать, но это же столько сил! В том-то и дело, в том-то и дело, ни Хана, ни Мана не имеют сил. Но сладости любят доктор и медсестра, так когда мы идем, мы делаем на визит. Но я же не доктор, не медсестра, зачем вы столько наготовили? Чтобы ты кушала, мы же не можем, у нас печень и сердце, ни встать, ни сесть, ни ахнуть, ни охнуть, а ты можешь, так мы и делали, для кого еще?
После трапезы наконец пора поговорить о родственниках. Хана и Мана мне никто, но они тети уехавших в Америку моих близких друзей, «а душа болит в разлуке, ты пришла как живой привет от наших дорогих».
Но есть и еще дорогие: племянник в Биробиджане, а у него дочка, хорошая девушка Светочка, ой — хорошая, ой — хорошая, только что-то с почками, но с виду и не подумаешь, так она вышла замуж.
Торжественный внос фотографий. Нет, мы сначала расскажем, чего это стоило, какие нервы ушли у Вовы на эту историю.
Садимся на кровать. Слева Хана, справа Мана или наоборот? Уже не помню.
Нет, сначала послушай, потом будешь смотреть по порядку и все напишешь нашим дорогим. За Светой ухаживал гой. Но гоим бывают разные. Этот приходил на дом с музыкой, сам высокий, неплохой, но одна музыка на уме. Крутит свою музыку, крутит Светочке мозги. Мы думаем — пусть, у нее почки, тоже не сахар, а когда любишь, поперек не ляжешь. И вот, только приехали мы из Биробиджана, месяца не прошло — телеграмма от Вовика. Свадьба. Купите в Киеве для Светочки белые перчатки. Ничего себе купите! Обошли весь Киев с больными ногами, надо перчатки, нечего делать. Нету. Попросили соседку, хорошую женщину, она нам часто приводит дочку поиграться, абиселе кинд, фейгеле, — так она взяла с рук за такие деньги для этого гоя, но раз надо перчатки, ничего не сделаешь.
Выезжаем ко дню свадьбы, на душе тяжело, везем три литра розовой настойки, белые перчатки, пироги — что мы еще можем? Встречает вся семья: Света, Вовик и со стороны жениха. Наши! Это не гоим. Боже сохрани, интеллигенты, все в очках, все до одного в очках. Смотри, вот они: Левин, его мама, папа, сестра Хиля, брат матери — как тебе это нравится, все наши, все в очках. Так мы вздохнули. Ехали на эшафот, вышла свадьба!»
Наши рассказы — сначала все плохо, потом привалит неожиданное счастье — все в очках!
О Шире Горшман
Ашкелон. Окно смотрит в море — Шире столько моря не нужно, ей нужны березы и излучина быстро текущей реки. В Москве ей нужны были евреи, здесь — Лев Толстой и русская природа.
Шира Горман пишет на убитом языке убитых, посему жить ей надо долго. Кто после нее будет писать на идише? Студенты Иерусалимского университета? Но не только из-за идиша Шира не хочет умирать. Ей претит идея отправляться вслед за всеми по накатанной дороге. И она лихорадочно ищет, как иначе сказать последнее прощай. Вылететь в окно? Но там море.
Рут приехала к ней из Питера. Она громко смеется, закидывая голову и показывая длинные зубы-штыри, их много, они беспорядочно наставлены во рту, как камни на старом еврейском кладбище. Разве что рот Рут — не кладбище, что не слово — шутка. Прибабахнутая. Откуда столько смеха, если у нее умер один сын и погиб другой. Совсем недавно, в Питере.
В последнее время Шира пишет о божьих коровках и жирафах с множеством глаз.
«Ранним утром взглянула в окно — а там зоопарк. Жирафа, полосатые лошадки, очень такие, знаете… Жирафа ела с крыши вагончика, а потом повернулась ко мне, — никогда я не видела столько глаз. Я побежала сказать бейтавотникам (от «бейт авот» — дом престарелых), идите и посмотрите на животных. Они сказали, что уже видели. И пошли завтракать. Чудеса им не нужны и бесплатно!
Рут смеется: «Собаки, и те от мамы бегут. Чуют, кто добрый, кто злой. В лифте Альмочка от нее как отскочит, и ко мне. Мама любит чужих, привезла нас троих из Палестины строить в Крыму коммунизм, всеобщий рай, нас бросила, мы с Шломиткой работали на каменоломне, в шахте, в Казахстане, оборванные, хахахахаха, я в драмкружке была, играла неверную жену солдата в приличном платье. Потом снимала его, напяливала рвань — и в шахту».
Шира смотрит искоса. Сизая голубка. Крылья изранены, голова трясется, вся она дрожит, но достоинства не теряет. Терпит, раз правда. Рут хохочет и еще глубже вонзает когти в жертву.
«Она знала только свои книги и своего Горшмана. Все для него. Мы с Шломиткой то и дело на почту бегали — есть что-нибудь от Горшмана? — Нету. Меня на почту не пускали, такая я была рвань, Шломитку пускали. У Шломитки уши по пояс, ее боялись.»
Попалась Шира на стрости лет в ловушку. Терзают, — а ты ни с места. Завидует Льву Толстому.
Шира — глаза голубые, платье голубое, море голубое.
Рут — пестрая, все на ней в цветочек, горошек, квадратики.
Шира напоследок: «Дедушка, царство ему небесное, в праздник между Йом-Кипур и Рош ха-Шана ходил к речке выворачивать карманы. Все евреи ходили. Дедушка был цадик. Как-то стоял он на берегу рядом с Шломке-мануфактурщиком, и сказал ему: «Шломке, побойся бога, не выворачивай карманов, река из берегов выйдет!»
Шира выворачивает карманы. Море из берегов не выходит.
О Салопном Мыслителе
Он оттрубил десять лет на Воркуте, а в годы застоя — пять лет в дурдоме с диагнозом «вязкость мышления». В промежутке между Воркутой и дурдомом Салопный Мыслитель написал тысячу страниц о преобразовании тоталитарного социализма в социализм с человеческим лицом. По мнению главного психиатра страны, данной теме достаточно было посвятить пару абзацев, а пышнословие — это 1) признак вязкости мышления и 2) посягательство выставить основоположников марксизма в дурном свете. Принудительное лечение к успеху не привело.
Салопный Мыслитель продолжает писать длинно. Он сидит в заросшем бурьяном саду в бархатном салопе, за наспех сколоченным из неотесанных досок столом, и марает бумагу. Яблони, не окопанные, не удобренные, буйно плодоносят, ветер сшибает зрелые червивые яблоки, швыряет их на стол, ничуть не тревожа движения вязких мыслей.
Запущенный сад любит своего хозяина, одаряет его корнеплодами с ботвой в человеческий рост. Застекленная веранда ломится от яблок и банок с яблочными компотами. Сюда, на дачу в Загорянке, наезжает много всякого люду — готовится журнал, есть и смелые женщины-авторы, которые хоть и полны стремления бороться за правду, но консервированием компотов не пренебрегают.
Закоченев в неудобной позе, Салопный Мыслитель надкусывает яблоко вставными зубами — свои он оставил на Воркуте — встает и, как сомнамбула, движется по саду. От стола к сараю протоптана тропинка, по ней он и шествует, профессиональный зек, подавшись вперед корпусом и заложив руки за спину, и все думает, думает, думает, ищет истоки извращения “гуманной идеи человечества.
Иной раз, очнувшись, куснет он яблоко и сплюнет червя.
Когда его изгоняли из Родимого Сада, то, судя по написанному, в спину ему швырнули мешок гнилых яблок. Разумеется, это выдумка. Ну кто, скажите, припрет в Шереметьево мешок яблок специально для того, чтобы швырнуть его в спину такой паршивой особы!
Разве что психиатр Лунц (автор диагноза) был бы способен на это, но он к тому времени потерял дееспособность. А мертвецы, если и швыряются яблоками, то червивыми, а не гнилыми.
Р.S. Недавно, как многие пострадавшие и реабилитированные, Салопный Мыслитель был гостем нашей страны на пути к демократии. Все его здесь приятно радовало. Однако, посетив колхоз, где он председательствовал в 50-х годах, Салопный Мыслитель как-то сник, ведь по его вере экономический базис — основа, и вот этого базиса в колхозе он не нашел, нашел одну надстройку над домом культуры и… уехал обратно в Париж. Россию лучше видеть издалека.
Об учительнице пения
У нее между передними зубами был большой зазор — промежок, из-за этого ее не взяли петь в хоре (звук свистел); и жизнь ее в общем-то не удалась из-за микроскопической щели между зубами в три миллиметра.
Об эстрадной певичке
С пением у нее все вроде ладно, но сын — дебил. Она ездит в Полушкино, возит дорогие подарки санитарам, чтобы те не били ее дебила, а тот как назло шипит и плюется, рычит и царапается, как назло на рожон лезет, чтоб били. А потом она возвращается из Полушкина и поет в китайском ресторане китайские песни, чтобы на вырученные деньги купить билет до Полушкина и обратно, и подарки, чтобы задобрить санитаров…
О советской эмигрантке
Она исколесила весь мир и так и не нашла своей Родины. Друг ее, шотландец или голландец, скорее всего ирландец, тоже ищет Родину. Она спрашивает его, где эта Родина, он говорит: «Не знаю, до нее еще надо добраться». Оказывается, не только советские эмигранты потеряли чувство Родины, есть и другие иностранцы, которые ее ищут и не могут найти. Записки советской эмигрантки обрываются словами ирландца (или шотландца, или голландца). Но есть предположение, что пути их еще пересекутся. Для того чтобы искать Родину там, ее нужно потерять здесь. Это так, для информации. Ну и, конечно, для впечатления.
О поэте из Минска
Больной одутловатый поэт на кладбище своих стихов. Здесь он — царь, здесь он бродит, считывая строки с памятников, здесь, в смерти, он провидит жизнь.
«Наконец-то Вы вспомнили обо мне. Так вспоминают древние мифы, достоверность событий которых подлежит сомнению… После Вашего приезда в Минск прошло шесть лет. За это время я превратился в ветхий киоск для сбора утиля, да еще с корявой надписью на заколоченной двери: «Закрыто на ремонт»…»
У поэта нет периферийных мыслей. Он пишет на центральные темы, из которых наицентральнейшая— смерть. У него все рождается из смерти — слова, как искры бенгальских огней, возгораются в пламени ада, буравят земное чистилище, остриями огненных копий являются на свет Божий. Они, слова, стоят, как в карауле, они похожи на обелиски или, с натяжкой, на могильные плиты поросшего бурьяном еврейского кладбища, они прошли тяжелый путь из пекла ада к свету и застыли камнями-стихами. Поэтому ценителям поэзии стихи минского поэта кажутся лишенными динамики. Но та динамика, которую они имеют в виду, этим скрижалям действительно не нужна.
О художнике, который, действительно однажды летал
Старый мирискусник в избушке на курьих ножках, почитатель лихого, фривольного Бердслея и вдохновенный любитель Пушкина — он был сам собою нарисован в кресле у невысокого окошка, в темноте избы (свет отключили); контур его фигуры, согбенной, но все еще величественной, то наполнялся светом, то погружался во тьму. Так лампочки на новогодней елке засветятся — и елка засверкает, погаснут — и все вмиг уйдет. Тогда ему было порядком — лет девяносто, не меньше. «Историю от Гостомысла» так и не дорисовал, в период застоя «История от Гостомысла» могла быть воспринята как намек. Ведь полностью она так и называлась: «История от Гостомысла до наших дней».
Письма с вензелями, с рисунками, в них — никаких уж таких особо значительных рассуждений, то про Пушкина пара слов, то про Фета, то совет, как дочь назвать, выписка из святцев — не скрою, получила я от него и два лестных письма о моих книгах, даже помню, что в ответ на вторую книгу он написал: «Неужели не найдется умного рецензента, который по достоинству оценит язык ваших произведений. Ведь это незаурядное явление в современной литературе». Значит, несмотря на инородство, родным языком я все-таки владею.
Николай Васильевич Кузьмин в детстве летал с другом Федей. Ночью с крыши на крышу, потом на дерево, потом, набравшись лету, они с Федей парили над рекой Сердобой. Это у них с Федей были ночные полеты. А как влюбились, так и разучились летать. Рассказ заканчивался словами: «Отцвел иван-чай». Кузьмин, вышивальщик виньеток, изысканный читатель изысканной литературы, — как прочитано, так и запечатлено: кудряшки-да-завитушки «Замысловатых повестей» Курганова, «Евгений Онегин» нарисован пушкинским тонко заточенным пером. Кузьмин-рассказчик — другой. Здесь его источник не литература, а провинциальная Россия, город Сердобск с портными, сапожниками, кульки с цветными лоскутками, в которые, если посмотреть на свет, увидишь райские кущи.
Что стоит подле чаю?
Самовар?
Да нет же — Чаю Воскресение Господне! В загадках сердобских портных — Россия, запойная, разухабистая, но и стыдливая.
Неужели все это сочинил вот этот старик в кресле у окна? Мой вопрос пробуждает его, из-под смеженных век сверкают не по-стариковски молодые глаза, они глядят на меня не без лукавства — и в избе светлеет.
Ба, да он встает, опираясь на палку, подает мне руку, мы выходим в сад. Высокая трава, с венчиками Ар-Нуво, нам по пояс. «А вот и Бердслей к нам пожаловал, милости просим, — приглашает Кузьмин, — и Милашевский будет здесь вскорости…» Кузьмин отпускает мою руку, выходит первым на тропу, ускоряет ход и взлетает над Абрамцевым. Держит палку над головой и парит.
Не знаю, вернулся ли он в тот сумеречный час на землю, но знаю, что однажды он окончательно улетел от нас на Рождество в 1987 году в возрасте 97 лет. С тех пор на земле его никто не видел. Воображаю себе, какую пресс-конференцию закатили там мирискусники Кузьмину, ведь он последний из них, кто загостился на земле и кто ничего не сделал для процветания советской литературы, — пробавлялся золотым и серебряным веком, иногда античными сюжетами и зарубежной классикой, — но для узурпаторов России не нарисовал ни единой виньетки, а мог бы компоновать серпы с молотами и золотыми колосьями. Теперь он там парит о двух крылах — золотом, где Пушкин, и серебряном, где Андрей Белый да Бердслей чахоточный.
О Мифическом и Космическом
Пришельцы. Прозрачный Мифический в черных очках даже ночью, и увалень Космический. Первый — джазист 1896 года рождения, второй — инвалид детства на пенсии по старости.
— Ваш муж все еще в отъезде? — опершись на элегантную трость, Мифический целовал ручки. — Простите, мы без звонка.
— Мы со звонком пришли, — возразил Космический. — Мы только что из будки звонили.
Приглашение войти в дом принято не было.
— Без предварительного согласования? — возмутился Мифический. — Мы себе этого позволить не можем. Мы не так воспитаны.
— Тогда вы позвоните мне из автомата, и я вас приглашу.
— Исключительной изысканности идея, — согласился Мифический, усаживаясь на лавку перед подъездом.
Космический пошел в телефонную будку, вскоре раздался звонок.
— А можно попросить к телефону вашего мужа?
— Он в отъезде, но я дома, приходите.
— Нам бы хотелось связаться с вашим мужем, ведь он из Риги, а у меня там только что умер дядя, и я не знаю, прописываться мне в Латвию или подождать.
Я слушала Космического и смотрела в окно на Мифического. Тот сидел, запрокинув голову к небу, что он там видит во тьме сквозь черные очки?
— И еще я хотел посоветоваться с вашим мужем насчет женитьбы. Я познакомился с женщиной, она полька, очень хорошая женщина, но ничего не делает, только говорит: «Я полька, я полька!» Хотел посоветоваться, жениться на ней или еще подождать? Назначьте нам встречу, пожалуйста.
— Вы же уже пришли, заходите.
— Спасибо, я посоветуюсь с мэтром, как у него сегодня со временем, он же основатель джаза. И снова позвоню.
Вскоре был получен ответ:
— Основатель джаза сказал, что не принято навещать одинокую даму поздним вечером.
В другой раз Мифический и Космический явились по предварительному согласованию.
— Простите, вашего имени не запомнил, куда нам пройти? — спросил Космический.
В комнате Мифический поставил палку в угол и сел на стул, Космический устроился рядом и спросил:
— А что, ваш муж не смог достать билета на поезд? Вы извините, что я в старых брюках. Купил новые, хотел переодеться в них, но у них длина. И ботинки мы купили ко встрече, а ваш муж, видимо, не смог достать билета.
— Это становится навязчивым, нас могут неправильно понять, — Мифический протер уголком белого носового платка черные очки, без очков он выглядел еще более нездешним. — Мы пришли засвидетельствовать почтение вашему мужу. Но столь же красноречиво можно побеседовать и с дамой, так ведь? — хихикнул он.
— Человек из джаза, — представил Космический своего престарелого друга. — У него слух с детства, а у меня с детства нету. Зато память… Он подтвердит вам, что я видел внучку Льва Толстого, вот здесь она стояла, — Космический указал на меня, — и если еще раз когда-нибудь придется ее увидеть, узнаю. Во-первых, по бороде…
— А вы говорите! — воскликнул Мифический. — Мы не простые. Ваш муж был в нашей студии звукозаписи, и остался довольным проведенным с нами временем.
Мифический умолк и глубоко задышал впалой грудью.
— Это в нем музыка играет, — объяснил Космический, — она в нем заиграла, как только я вздумал на одной даме жениться, а та знай свое: «Я полька, я полька!». А великий джазист взял, да и застучал кулаком по столу и крышкой по кастрюле. Полька после этого стразу и отказала. Сыграй «Я полька»!
— Мы не для этого пришли. Но ради дамы…
Мифический стукнул ложкой по столу, топнул ногой и засвистел сквозь черные зубы «Я полька!»
От угощения они отказались.
— Мы не смешиваем гастрономическое с прекрасным, простите великодушно, — сказал Мифический. — Если у вас найдется место, примите от нас подарок для вашего мужа.
Космический склонил голову, вышел в коридор и вернулся с брюками.
— Это вашему мужу. Большие. Он в них целиком уместится.
Я сказала, что у моего мужа есть подобные брюки. А эти и им в самый раз.
— В любви нужно быть готовым к жертве. — Мифический был непреклонен. — Нужно уметь жертвовать. И этим наслаждаться. Так мы понимаем любовь. Если я не прав, пусть присутствующие меня поправят.
Они ушли. Брюки остались.
Когда муж вернулся, я рассказала ему о Мифическом и Космическом.
— Ты знаешь, кто этот Мифический?
— Нет.
— Это — создатель терменвокса, Лев Термен.
Оказывается, муж бывал в его лаборатории до разгрома. Но он не верит, что 90-летний старик смог бы, даже в сопровождении, ездить из центра в Химки. Может, это не он?
Я описала пришельца во всех подробностях.
Получалось, что он. И по году рождения, и по сходству.
Странно.
Да еще как!
О человеке, превратившемся в неодушевленный предмет
Это произошло не сразу. Для этого Василию Петровичу пришлось прожить 70 лет. При малом росте и лице в оспинах он женился по обоюдной любви, родил желанных детей и не очень страдал на службе, поскольку дома его всегда ждали. На службе страдают, а иногда даже сходят с ума те, кого дома не ждут. С этим контингентом Василий Петрович обращался с подчеркнутой учтивостью, дамам подавал пальто. Попросту говоря, он слыл образцом. Костюм, галстук, портфель, ни одного опоздания на службу.
Портфель тянул к земле, но не всего Василия Петровича, а лишь правую его половину. Со временем одно его плечо стало выше другого, и даже когда он оставался без портфеля, на место не возвращалось. Да и рука правая стала длиннее левой.
С приближением пенсионного возраста Василий Петрович скривился и уменьшился настолько, что его замечали лишь в тот момент, когда он, с уже уклонной учтивостью, подавал пальто одиноким сотрудницам. Глаза его смотрели в рукав, и женщинам, чтобы занырнуть в верхнюю одежду, приходилось пригибаться.
Выйдя на пенсию, Василий Петрович продолжал служить. В сидячем положении его вообще видно не было, стоя же он представлял собой крючок, и однажды начальник, надо полагать, по рассеянности, положил ему на спину шляпу. Вернувшись домой в тот треклятый день, Василий Петрович привычным жестом вставил ключ в замочную скважину, однако повернуть не смог. Он стал стучать в дверь, да без толку. Пришлось вызывать милицию.
Дверь поддалась. Любимая жена лежала на полу. Она дышала.
Василий Петрович уволился, чтобы всецело служить жене. Она не ходила и не говорила, жила молча. Он же вел беседы сам с собой.
«Василий Петрович, есть в мире люди, призванные открывать перед другими двери». — «Согласен. Но для этого надо потянуть за ручку». — «Ну и что?» — «А что если ты и дверь, и ручка, одновременно»?
Задумавшись, Василий Петрович ударился головой о дверь. Да так, что существование его в виде одушевленного предмета прекратилось. Что он теперь — дверь? Ручка? То и другое одновременно? Вопрос на засыпку.